http://www.rodnoverije.com/antrop/savelev02.html
А. Савельев
Образ врага: от биологии к политологии
В современной российской политологии понятие “образ врага” чаще всего используется в качестве метафоры, за которой стоит желание представить идеальную политику без отношений “друг-враг”, свести любые конфронтационные отношения к минимуму или вовсе из устранить. Такой подход более всего свойственен тем, кто явно или неявно исходит из мифа эпохи Просвещения о том, что “человек по своей природе добр”. Соответственно, снижение уровня любой конфронтационности возможно и необходимо.
Второй способ устранения “образа врага” состоит в том, чтобы лишить его конкретной оппозиции, которая извечно существует в истории как борьба между народами или борьба между государствами. Тогда во главу угла ставится гуманистический принцип “плохих народов нет, а только есть плохие люди”, появляются добронравные, но абсолютно нежизнеспособные доктрины, типа горбачевского “нового мышления”.
Внешне альтернативный, но в действительности практически совпадающий с предыдущими, философский подход строится на представлении о “первородном грехе”, который, тем не менее относится не к сфере общественной жизни, а к духовным переживаниям, которые переносятся в сферу саморефлексии. “Образ врага” теряет черты человеческого лица и превращается в набор иносказательных сюжетов или притч, в которых Зло лишается ясного облика. В социальной проекции в этом случае все снова сводится к тому, что бороться надо не с людьми, а с их грехами. В реальной политической практике данный подход просто невозможен, и, как будет показано ниже, прямо противоречит самому понятию политического.
Достаточно очевидно, что все указанные подходы фактически запрещают всякую возможность выстраивать политическую стратегию как на макроуровне (в межгосударственных отношениях, где представление о “вероятном противнике” является стержневым элементом любой оборонной доктрины), так и на микроуровне (в условиях внутрипартийной конкуренции, в борьбе за лидерство в политических группах и т.п.). В связи с этим, следует считать присутствие “образа врага” в качестве фундаментального признака социальных процессов, который невозможно устранить никакими гуманистическими соображениями.
Биологическая природа агрессии
Как показывает в своих работах Конрад Лоренц, инстинктивное поведение животных контролируется целой системой торможения агрессивности. В то же время, изменение условий существования вида может привести к срыву этой системы регулирования внутривидового отбора. “В неестественных условиях неволи, где побежденный не может спастись бегством, постоянно происходит одно и то же: победитель старательно добивает его - медленно и ужасно”. Агрессор побуждает жертву к бегству, а той некуда деваться. “Образ врага” не устраняется из поля зрения и его приходится изничтожать.
Механизмы распознавания “своих” и “чужих” основаны на формировании стереотипов, которые присущи живым существам на всех уровнях биологической эволюции. Бактерия классифицирует химические компоненты среды на аттрактанты и репеленты и реализует по отношению к ним две стереотипные поведенческие реакции; гуси знают, что “все рыжее, большое и пушистое очень опасно” (К.Лоренц) и т.д.
С другой стороны. Лоренц описывает поведение самцов рыб, которые в случае отсутствия внешнего соперника, посягающего на контролируемую территорию, могут перенести свою агрессию на собственную семью и уничтожить ее. Таким образом, присутствие внешнего врага, “чужого” (зачастую очень напоминающего “своего”) необходимо для устойчивого существования простейших сообществ.
Действительно, стереотип в распознавании чужого в живой природе может носить социальный характер. Например, в стабильной волчьей стае присутствует ритуал подчинения-доминирования, поддерживающий сложившуюся иерархию и избавляющий от внутренних конфликтов. Но чужак, как бы не был он искусен в ритуале подчинения, будет растерзан, потому что ему нет места в сложившейся иерархии. Для иерархически организованной социальности всякое внешнее вторжение в нее воспринимается как происки “чужого”.
Аналогичным образом биологические механизмы защиты иерархии присутствуют и в этническом организме. В своем фундаментальном труде “Этногенез и биосфера Земли” Л.Н.Гумилев подчеркивает, что родо-племенное и корпоративное структурирование этноса обеспечивает внутреннее разделение функций, а значит – укрепляет его стабильность. Причиной упадка этноса всегда является появление в системе новых этнических групп, не связанных с ландшафтами региона и свободных от запретов на экзогамные браки эндогамные браки. Эти запреты, поддерживая этническую пестроту региона, ведут к сохранению ландшафтов, вмещающих мелкие этнические группы (выполняющие определенные функции в этнической иерархии). В отличие от животных сообществ в этносах позиции на иерархической лестнице занимают не особи, а субэтносы. Нарушение этой иерархии опасно для существования этноса.
В межвидовом отборе неволя (или пространственное ограничение) разрушает естественную иерархию и методы устранения “чужого”, что приводит к неадекватной агрессивности, в которой нет ориентира на выживание особи или стаи. Заложенная от природы агрессивность в неестественных условиях не регулируется иными биологическими мотивами. Тогда побеждает сильнейший и простейший – экземпляр, который в природных условиях совершенно не пригоден для целей видового выживания.
В условиях свободы перемещения, напротив, возникают коллективные формы выживания, когда все решает не только сила мышц и мощь клыков, но и стайный (стадный) инстинкт – то есть, единство “образа врага” для целой группы особей.
Для стада хищник чаще всего персонифицирован. Последний же, напротив, воспринимает как “образ врага” стадную массу, в то время как жертва для него персонифицирована (например, своей слабостью). Врага надо избегать, жертву – атаковать. Мы видим различие в стратегиях выживания и прообразы различных типов “образа врага”.
По мысли Лоренца, в современной организации общества природный инстинкт агрессивности не находит адекватного выхода, человек страдает от недостаточной разрядки природных инстинктивных побуждений (не может избежать присутствия врага, не может атаковать его ввиду опасности стадного наказания). Подавленная агрессивность порождает те неврозы, которые реализуются, с одной стороны, в форме гипертрофированно агрессивных политических теорий (снятие запрета на атаку жертвы, несмотря на присутствие стадного врага), с другой – в форме “гуманистических” мечтаний, подобных превращению социума в разбредшееся стадо, забывшее образ врага, утратившее представление об опасности. Именно поэтому либерализм беспомощен перед авторитарным режимом (хищник хватает беззащитную жертву), а возгордившийся тиран гибнет под ударами копыт сплотившегося стада, не желающего быть жертвой.
Фрейд писал о механизме внутреннего обезвреживания агрессии: “Агрессия интроецируется, переносится внутрь, иначе говоря, возвращается туда, откуда она возникла, и направляется против собственного “Я”. Там она перехватывается той частью “Я”, которая противостоит остальным частям как “Сверх-Я”, и теперь в виде совести использует против “Я” ту же готовность к агрессии, которую “Я” охотно удовлетворило бы на других чуждых ему индивидах. Напряжение между усилившимся “Сверх-Я” и подчиненным ему “Я” мы называем сознанием вины, которое проявляется как потребность в наказании. Так культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов - она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе”.
Здесь налицо перемещение образа врага в собственную психику, страдающую от неизбывной конфликтности. Именно таким образом нарушается стадный оборонительный инстинкт – вне “Я” врага больше нет, зато есть вина, разъедающая личность, как проказа.
По нашему мнению, механизм психологического торможения агрессии описывает именно стадную форму организации “Я”, когда внутри сообщества “образ врага” исчезает. Но это не значит, что этот образ теряет очертания в случае стайной организации, к которой социум переходил и переходит по самым разным причинам (от примитивного материального интереса до хилиастических предчувствий). Именно это и есть особое качество человека: он может быстро переходить от обороны (жертва) к нападению (хищник), что в природе, как правило, не может быть связано со стратегическим изменением линии поведения. Очевидно, что пищевая цепь в природе не замыкается в минимальном круге “днем они меня едят, ночью я их ем” ввиду ее энергетической невозможности. У людей, имеющих иные источники для поддержания своего существования, такие отношения возможны. Именно в связи с этим происходит деление на “мы” и “они”. В отношении первых действуют этические нормы, в отношении вторых присутствует только “образ врага”.
Стереотипы, связанные с “образом врага”, экономят время и энергию на выработку новой информации и позволяют быстро, по немногим решающим критериям распознавать друга и врага. Дело вовсе не в опрощении информации о внешнем мире, а в систематизации воздействий среды, в построении иерархии этих воздействий. В человеческом сообществе символизация информации о среде позволяет составить иерархическую пирамиду ценностей, связанную не только с индивидуальным выживанием, но и с социумом в целом. Именно поэтому у людей стереотипизация врага, формирование его образа приводит не только к выделению разного рода этнических статусов (по внешнему облику, образу поведения и т.п.), но и к обозначению врага через определенный тезаурус, применяемый им в полемике по поводу конфликтных для данного общества вопросах.
Антропологический признак врага
Враждебность в человеческом сообществе связывается, прежде всего, с чужеродностью (принадлежностью к иной стае). Чужак – заведомый источник опасности, страха. Его стаю ищут, чтобы снискать “себе чести, а князю славы” (стайная агрессия) или отгораживаются от него крепостными стенами (стадная оборона). В пределах этих стен все определяются как “свои” (мы), независимо от частных качеств, за пределами – все “чужие” (они).
Враждебность, конкуренция оформляют любую субъектность, о чем писал В.В.Розанов: “Закон антагонизма как выражение жизненности сохраняет свою силу и здесь: сословия, провинции, отельные роды и, наконец, личности, в пределах общего для всех их национального типа – борются все между собою, каждый отрицает все остальные и этим отрицанием утверждает свое бытие, свою особенность между другими. И здесь, как в соотношении рас, победа одного элемента над всеми или их общее обезличивание и слитие было бы выражением угасания целого, заменою разнообразной живой ткани однообразием разлагающегося трупа”.
Касаясь причин происхождения и значимости феномена “они”, Борис Поршнев пишет: “Насколько генетически древним является это переживание, можно судить по психике ребенка. У маленьких детей налицо очень четкое отличение всех “чужих”, причем, разумеется, весьма случайное, без различения чужих опасных и неопасных и т. п. Но включается сразу очень сильный психический механизм: на “чужого” при попытке контакта возникает комплекс специфических реакций, включая плач, рев — призыв к “своим””.
В младенчестве граница между “Я” и “они” размыта и проведена наугад. Лишь биологическая зависимость от матери утверждает представление о том, что есть “мы” – граница оформляется более отчетливо и отдаляется, по мере освоения физического и социального пространства.
В социальном младенчестве ужасное “Оно”, тождественное всему, вероятно, - первое впечатление просыпающегося рассудка. Именно из “Оно” проглядывает ужасный двойник – нерасчлененный монстр “своего” и “чужого”, “Я” и “Иного”. И только разграничение действительности, прояснение социальной и физической дистанции (“близкие” и “далекие”) дает обществу шанс выжить.
Случайность границы между “мы” и “они” возникает в связи невозможности дифференциации различных элементов картины мира. Тотемизм – явная попытка человека сначала создать суррогатный объект притяжения для “мы”, научиться самому принципу различения, а потому заменить данный объект на какие-то более рациональные признаки (например, по признаку родства, которое осознается первоначально как родство “культурное” - тотемическое).
Но поначалу все-таки появляются “они” – враждебные духи, творящие зло. Именно для того, чтобы предупреждать это зло, обособиться он него и возникает потребность в закреплении “мы”.
Большая определенность “они” в сравнении с “мы” взаимообусловлено тем, что традиционная культура оценивает любые изменения не столько на соответствие сложившейся норме, сколько на отступление от нее, социализация основана на запретах и негативных смыслах.
Поршнев пишет: ““Они” на первых порах куда конкретнее, реальнее, несут с собой те или иные определенные свойства — бедствия от вторжений “их” орд, непонимание “ими” “человеческой” речи (“немые”, “немцы”). Для того чтобы представить себе, что есть “они”, не требуется персонифицировать “их” в образе какого-либо вождя, какой-либо возглавляющей группы лиц или организации. “Они” могут представляться как весьма многообразные, не как общность в точном смысле слова”.
“Они”, таким образом, связываются с духами Зла, колдунами-оборотнями иных племен (а вовсе не с конкретными палеоантропами, впоследствии уничтоженными, как предполагает Поршнев). Они не вполне люди или совсем не люди. Не случайно перевод названий многих народов и племен, как отмечает Поршнев, означает просто “люди”. Именно “они” сдерживали “мы” от распада, закрепляли стадный инстинкт, который значительно позднее был дополнен инстинктом стаи, перенесенным в социальные отношения из чисто “производственной” деятельности по добыванию пропитания.
Массовое общество действует уже именно как стая – оно ищет аргументов “против”, определяющих признаки общности “они”. И только развитые формы социальности конкретизируют и стабилизируют общность “мы”. Тогда конкретные “они”, отступившие за “горизонт событий”, снова вызывают к жизни страхи, образы и символы Зла.
Если животный мир характеризуется стремлением к избеганию врага или к безрассудному нападению, то человек отличается “срединной” реакцией, подмеченной еще Аристотелем, который считал мужество – состоянием между трусостью и безрассудством.
П.Тиллих, посвятив проблеме мужества целую книгу (и виртуозно обойдя при этом проблему героизма), подметил другую важную функцию мужества – готовность принять на себя отрицания, о которых предупреждает страх. Иными словами, принятие “образа врага” становится чисто человеческой чертой, отличающей его от животного. Более того, мужество – человеческая функция витальности. Лишаясь ее, человек лишается одновременно и надежд на чисто биологическое выживание.
Ритуальное насилие над “чужим”
“Противоестественность” человека в сравнении с животным требует для его выживания особого коллективного механизма, который присутствует в животных стаях, но распадается в неволе. Аналогом био-социального регулирования в древних родовых общинах становится механизм учредительного насилия, который во всех своих элементах демонстрирует дихотомию “своего” и “чужого”, благотворного и враждебного. Члены общины совместно вырабатывают механизм различения “своих” и угадывания “чужого” по определенному набору признаков. Одновременно возникает социальная иерархия, поскольку дифференцирующие признаки только и способны удержать общину от внутреннего насилия и непрекращающейся мести, возникающей в процессе конкуренции за общезначимые предметы вожделения (пища, сексуальные отношения и т.д.).
Как отмечает Рене Жирар, наличие внешнего врага, который обнаруживается внедрившимся в общину, жизненно необходимо для выживания общества. Если нет внешнего врага, если границы группы непроницаемы для “чужого”, то начинается разгул насилия, которое не может быть перенесено на врага. Если в настоящий момент внешний враг отсутствует, общество должно придумать его для себя и держать на случай забвения социальной иерархии. Тогда этот суррогатный “враг” становится своеобразным магнитом, который должен притянуть к себе насилие и освободить от него общину. Так формируется религиозный ритуал очистительного жертвоприношения.
Известно, что Афины содержали фармаков, которые умерщвлялись или изгонялись в случае каких-либо бедствий или распрей. Фармака водили по городу, предоставляя гражданам для проявления всех возможных форм оскорблений и издевательств. Затем проходила церемония избавления от фармака. Очистительная жертва умиротворяла и объединяла общество, превращаясь в священную. Отсюда идет значение греческого слова фармакон, которое обозначало (в зависимости от дозы) яд и противоядие, болезнь и лекарство.
Важно, что жертва должна быть не совершенно посторонней и не совершенно чужой община. Только тогда миссия объединения в религиозном ритуале будет исполнена: “Ритуальные жертвы потому выбираются вне общины или сам факт их выбора потому сообщает им известную посторонность, что жертва отпущения уже не кажется такой, какой была в действительности: она перестала быть таким же, как другие, членом общины. (…) Однако из вышесказанного не следует делать вывод, будто жертва отпущения должна восприниматься как просто посторонняя общине. Она есть не что иное, как чудовищный двойник. Она впитала в себя все различия, и в частности различие между внутренним и внешним; кажется, что она свободно циркулирует изнутри наружу и обратно. Таким образом, она образует между общиной и священным сразу и соединительную и разделительную черту. Чтобы исполнить роль этой необычайной жертвы, ритуальная жертва, в идеальном случае, должна бы принадлежать сразу и общине, и священному. Теперь мы понимаем, почему ритуальные жертвы почти всегда выбираются из категорий не откровенно внешних, а маргинальных — из числа рабов, детей, скота и пр. (…) ...нужно, иными словами, иметь жертву не чересчур постороннюю этой общине, но и не чересчур близкую. (…) Ритуальная мысль хочет принести в жертву существо максимально похожее на чудовищного двойника. Маргинальные категории, откуда часто вербуются жертвы, соответствуют этому требованию не идеально, но они составляют наилучшее к нему приближение. Их, размещенных между “внутри” и “снаружи”, можно счесть принадлежащими сразу и тому и другому”.
Чудовищное “Оно” (двойник) в ритуале должно быть выявлено как “чужое” и изгнано. То есть, ритуал повторяет процесс взросления, формирующий способность к различению социальной иерархии и чувства родного. Не случайно именно пограничное состояние для учредительной жертвы является обязательным.
Даже если жертва отпущения берется из общины, сам факт выбора есть способ отделить ее от общины и специальными средствами превратить в удобоваримую – насилие над этой жертвой коллективно признается священным и не подлежащим отмщению: “...жертвенная подготовка в широком смысле предстает в двух весьма несхожих формах: первая пытается сделать жертву более внешней, то есть пропитать священным жертву, слишком включенную в общину; вторая, напротив, пытается теснее включить в общину жертву, слишком постороннюю. (...) И, чтобы устранить имеющийся в нем [чудовищном двойнике] избыток человеческого, чтобы удалить его от общины, его заставляют совершить инцест и пропитаться пагубным священным во всех мыслимых формах”. “Жертвенная подготовка делает жертву достаточно похожей на “естественные” и непосредственные мишени насилия, то есть на соплеменников, чтобы обеспечить перенос агрессивных тенденций, чтобы, одним словом, сделать жертву “привлекательным” объектом, но в то же время эта жертва остается достаточно чуждой и отличной, чтобы ее смерть не угрожала вовлечь общину в цикл мести”.
Таким образом, налицо симбиоз с “чужим”. Учредительная жертва объявляется в принципе чужой, а в случае отсутствия удобного “чужого”, вместо него либо используется маргинал из “своих”, либо такой маргинал специально приготовляется. Мы видим, что чувство рода – главный мотив общества, намеренного выжить. А сохраниться это чувство может только в том случае, если ритуал постоянно напоминает общепризнанные черты чужого.
Жирар отмечает ничтожество философских концепций “общественного договора” будто бы основанного на разуме, здравом смысле, взаимном расположении, правильно понятых интересах и т.д. Эти концепции в конечном итоге есть мифологическое утаивание (в смысле современных политических мифов) роли учредительного насилия над “чужим” и попытка обойти вопрос о том, как складывается родовая общность и насколько она важна, чтобы современная социальность не рассыпалась в результате внезапных всплесков нерегламентированного (внеритуального), а потому и неостановимого насилия.
Утрата чувства рода означает возврат к нерасчлененности бытия иерархией, к неразличению “своего” и “чужого” - то есть, возврат к животному ограничению разнообразия элементов сознания. Утрата представления о “чужом” срывает общество в жертвенный кризис, в котором все члены общины становятся врагами-близнецами, действующими как животные, лишенные естественной среды обитания. Чтобы не впасть в животный мимесис, требуется “вечное возвращение” - уничтожение чудовищ собственного бессознательного, в которых слиты вместе “свой” и “чужой”. Это и есть героизм, который вместе с врагом убивает зверочеловека в самом себе и в собственном роде.
Л.Н.Гумилев указывает на причину возникновения персистентных (переживших себя) этносов – отсутствие частого общения с иноплеменниками. В этом случае образ врага забывается, этнос теряет волю к сопротивлению, его структура упрощается за счет утраты оборонных функций и жизнеспособность этноса падает.
Гумилев, основываясь на работе Дж. Холдена “Факторы эволюции”, пишет, что естественный отбор действует в направлении вырождения вида, утрате сложности и деградации. Деградирующие виды вытесняются более совершенными. Распространяя это правило на этнос, Гумилев утверждает, что конкурентоспособность этноса поддерживается микромутациями, меняющими психофизический настрой, стереотип поведения и не затрагивая социальные и физиологические факторы. С нашей точки зрения, эти “микромутации” в действительности есть целенаправленное воспитательное воздействие социума, который настаивает на том, чтобы потенциальные “эгоисты” вырастали все-таки “альтруистами”-гражданами, ставящими интересы коллектива выше индивидуальных. Заложенный от природы образ врага должен подновляться социальными механизмами, чтобы этнос жил, не взирая на смену эпох и изменения ландшафтов. Если бы такие механизмы не существовали, городская жизнь (единый для разных народов ландшафт) смела бы различия между народами, которые ныне никуда не исчезли.
Расовое отторжение
Принято считать, что изменчивость антропологических черт этноса и этнического менталитета (вместе с ним и культуры хозяйства и духовной жизни) происходят в порядке смешения племен. Проблема заключается в том, что такое смешение порой рассматривается как нечто естественное, само собой разумеющееся – либо жившие по соседству племена тесно сотрудничали, либо завоеватели (или более активные переселенцы) ассимилировали коренное население.
Такой подход невозможно признать удовлетворительным по ряду причин. Прежде всего, племенная психология не признавала за чужаками человеческих черт. С ними не могло быть никаких тесных отношений. Даже на уровне родов, которые обмениваются женщинами, чтобы избежать внутриродового конфликта между ними, существуют отношения “свой-чужой”. Если между родами “чужой” может быть просто воплощением иного в человеческом облике, то иной этнос воспринимается как нелюди. Малейшее культурное различие означает попрание сакрального, которое в древних сообществах было мерилом человеческого. Поэтому иной этнос – это не просто “нелюди”, а существа похуже самых кровожадных или самых нечистых животных.
Поэтому мирное сосуществование двух этносов, находящихся в стабильном состоянии следует признать невозможным. Даже два близкородственных этноса (а таковые могут образоваться просто в силу отделения одной из этнических групп в силу роста численности этноса и выхода его части за пределы исконного вмещающего ландшафта), находящиеся в стабильном состоянии, принципиально не смешиваются.
Следовательно, всякое этническое смешение связано с нестабильностью, кризисом сакрального, наступающем в случае внезапных катаклизмов (смерть вождя, голодо-мор и т.п.). Ослабленный этнос лишается веры в своих жрецов и спасительную силу религиозных ритуалов. Возникает всеобщее недоверие и крушение иерархии социальных статусов. Только в этом случае может возникнуть обращение к варягам: “Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Придите и владейте нами”. Сакральность стабильного этноса в случае кризиса может быть признана действительной, а собственная – ложной. Тогда “не совсем людьми” для остатков родовой аристократии (например, сохранившихся после междоусобицы в одном из родов) оказывается большинство собственного этноса. Именно в этом случае “чужак” может быть избран вождем, отвечающим за преодоление сакрального кризиса и берущим на себя функцию учреждения новой сакральности. Если функция выполнена, возникает новая социальность, если нет – чужак становится ритуальной жертвой и социальность становится без него.
Определенное смешение в такой модели нестабильности возможно, но не способно серьезным образом изменить антропологические признаки этноса, поскольку “чужаки” составляют ничтожное меньшинство. Меняется культурная парадигма, но генофонд остается прежним. Более того, новая культурная парадигма приспосабливается к законам этнического менталитета и вмещающего ландшафта – только в этом случае доказательство жизненности новой сакральности может состояться.
Нестабильность может возникнуть и в другой ситуации – в условиях дефицита ресурсов, порожденного либо изменившимися природными условиями, либо хозяйственным прогрессом, повлекшим за собой рост численности этноса. В обоих случаях часть этноса покидает вмещающий ландшафт и образует завоевательную армию. Но тогда эта армия со своими представлениями о священном не может принимать за людей представителей другого этноса, встретившегося у нее на пути. Смешение здесь может быть лишь частичным – за счет браков с иноплеменницами. Но эти браки не ведут к устойчивой заботе о потомстве со стороны завоевателей. Численность поглощаемого этноса катастрофически падает и за счет разгрома хозяйства, и за счет уничтожения “нелюдей”, каковыми кажутся завоевателям коренные жители.
Таким образом в случае успеха завоевателей этническое смешение также остается малосущественным.
Древняя Греция дает нам образец родового определения дихотомии “свой-чужой” – более сложной, чем простое разделение на друзей и врагов. За внебрачную связь с чужеродцем у древних греков полагалась смерть. Поиск чужого Кидоса (божественная субстанция, проникающая во все, что принадлежит человеку и обеспечивающая его успех и величие) означал бесчестие для Родины. Род для древнего грека был священен. Единичное Я, индивид для него было бессмысленным, человек без рода, “без закона, без очага” просто не имеет Кидоса и Олбоса (мистическое вместилище благословения богов, славы в человека) – то есть, не является человеком как таковым.
В то же время, как пишет немецкий исследователь мифологии Курт Хюбнер, в гомеровской “Илиаде” прослеживается почти родственная связь, возникающая через подарки. Вместе с подарками происходит обмен субстанциями родов, границы между семейством и близкими друзьями расплываются - их объединяет мифическая связь. Мифические и кровнородственные связи перетекают друг в друга. “…семейство – это постоянная мифическая субстанция, которая однажды перелилась от божественного существа (бога, героя) в человека и теперь передается из поколение в поколение. К поколению, по мнению греков, принадлежат не только родственники и их владения, но нередко и все то, что стоит в тесной связи с ними, особенно через обмен подарками. Мифическая первосубстанция семейства присутствует у священного домашнего огня, поэтому возвращающийся домой победитель кладет туда своей венец, чтобы число Олбос и Кидос предков увеличилось на Олбос и Кидос побежденного. Владение семьи защищается как жизнь, потому что члены семьи идентифицируются с ним”.
Таким образом, “свой” не всегда был кровным родственником, но соединялся с родовой общностью через мифическое. Точно также “своими” образовывался союзу государств, город и полис, наполняемые некоей мифической субстанцией – обычно приписанной к очагу какого-либо божества. Жесткая родовая конструкция через миф дополняется переходной формой, которая допускает превращение “чужого” в “своего”, отбирая из множества “чужих” только тех, кто комплементарен роду, союзу родов, городу и т.д. Такого рода отбору служит и особая функция Зевса, который в одной из своих ипостасей мог выступать в роли защитника чужаков (Hikesios).
В данной модели смешения мы видим крайне незначительные возможности для метисации. Они остаются только в том случае, если налицо общая культурная идентичность (мифология) и психологическое сродство (дружба).
Остается единственная возможность для существенного этнического смешения – маргинальные зоны этнического расселения. В этих маргинальных зонах представление о священном размыто. Здесь завоевания могут носить нетотальный характер, а характер разбоя (например, с похищением женщин). Здесь возможен обмен, поскольку предметы быта не настолько нагружены сакральными функциями, как в сердцевине этноса. Но как раз остатки этой сакральности могут вести к сближению и даже породнению представителей разных этносов.
И все-таки новая сакральность на данной территории (например, новый тип захоронений) может быть связана либо с полным уничтожением прежнего этноса, либо с его сохранением после кризиса прежней сакральности и заимствования у соседей нового ритуала и отчасти – родовой аристократии. Никакого этнического смешения новая сакральность не означает.
Реальное этническое смешение наступает только если два этноса испытывают общий кризис и сливаются на одной территории как беженцы. Это возможно лишь в связи с экологической катастрофой, происшедшей в течение короткого времени - скажем, наступление ледника к таковым не относится – или нашествие, которое сносит один этнос за другим, превращая их в перемешанную бегущую массу. Тогда беженцы, остановившись, наконец, и заняв какой-то ландшафт, могут смешаться и образовать новый этнический организм. Возможно такой механизм сработал, когда орды Чингисхана сметали на своем пути одно государство за другим. Но, к примеру, в империи Александра Македонского или в Римской Империи этого не было.
Интенсивное смешение, казалось бы, становится возможным лишь в условиях перехода от городов-государств к территориальным государствам. Но и здесь имеется сложный момент. Новый тип нашествия (наиболее ярко зафиксированный в истории войн Александра Македонского) предполагает замену племенной элиты или ее подчинение имперским планам завоевателя. Имперский принцип формирования государственности полностью отрицает какую-либо массовую ассимиляцию, лишь приоткрывая двери в общеимперскую элиту для инородческих элит. То есть, речи об этническом смешении снова нет. Именно поэтому империи распадаются по границам этнических ареалов, которые существенным образом не меняются.
“Зоной смешения” можно было бы считать рабство, где встречались представители завоеванных народов. Но предел смешению здесь задает как низкая плодовитость рабов, так и все та же неизбывная склонность к бракам с единоплеменниками. Лишь один эксперимент смешения можно считать в некоторой мере состоявшимся – рабская семья латиноамериканских плантаций. При этом результат смешения в сравнении с массами несмешанного населения все равно остается ничтожным. Как, к примеру, и в Занзибаре, где насильственно переженили огромное количество арабов с неграми. Результат смешения носит исключительно локальный характер даже в таких случаях.
Социальное расслоение по этническому признаку нельзя не признать в качестве характерной черты ранней стадии территориального государства, когда “чужие” образуют костяк высшего сословия – как это было с призванными варягами, образовавшими сначала княжескую дружину, а затем растворившимися в руси, в русском-славянском воинском сословии.
Запрет на межэтническое насилие и насильственное совместное проживание разных этносов в территориальном государстве вовсе не означает их смешивание. Даже в средневековых “космополисах” (в основном на периферии культурных ареалов) различные этносы жили слободами и цехами, обособленными друг от друга не только в бытовом, но и в культурном отношении.
Л.Н.Гумилев показывает, что смешение двух этносов может быть только противоестественным, химерным. “Если этносы – процессы, то при столкновении двух несхожих процессов возникает интерференция, нарушающая каждую из исходных частот. Складывающиеся объединения химерны, а значит не стойки перед посторонними воздействиями, недолговечны. Гибель химерной системы влечет за собой аннигиляцию ее компонентов и вымирание людей в эту систему вовлеченных. Таков механизм нарушения заданной закономерности, но он имеет исключения. Именно неустойчивость исходных ритмов является условием возникновения нового ритма, то есть нового этногенетического инерционного процесса”.
Прилив инородцев, который разрешается чисто культурной причастностью к этносу (подчинился султану и исламу – уже турок) калечит стереотип поведения и ослабляет этнос. Правда, Гумилев видит и другой вариант развития метисации за счет притока инородцев – случай Китая, где такой процесс просто приводил к расширению понятия этноса на более широкую общность. Но здесь тоже имеются свои проблемы - “внутренний враг” становится особенно агрессивным и беспощадным. И Гумилев сам приводит пример восстания “желтых повязок” (III в.), когда население Китая сократилось с 50 млн. человек до 7,5 млн.
Гумилев указывает на особое значение эндогамных браков: “…для сохранения этнических традиций необходима эндогамия, потому что эндогамная семья передает ребенку отработанный стереотип поведения, а экзогамная семья передает ему два стереотипа, взаимно погашающих друг друга”. Природу и культуру, замечает Гумилев, - губят свободное общение и свободная любовь.
Таким образом, устойчивый этнос может возникнуть только из неустойчивых компонент. Здоровые этносы, смешиваясь, погибают, образуя лишь на время химерную систему. Иначе говоря, жизнеспособный этнос либо погибает под воздействием непреодолимого внешнего воздействия, либо отказывается от смешения с другими этносами. Смешение возможно лишь в маргинальных слоях, на периферии ареала обитания. Существенное же смешение возможно только в ослабленном этносе, где культурные и родственные связи распадаются и возникает возможность принять “чужого” за “своего”, а точнее – вырабатывается новый образ “своего”, неизменно сопровождающийся снижением культурного уровня и забвением прежних родовых уз.
С этой точки зрения идея “субстратного” синтеза в этногенезе разливных ветвей восточных славян – финно-угорского для русских, восточно-балтийского для белорусов (а самом деле кривичей, радимичей и дреговичей) и индо-иранского для украинцев (член-корреспондент РАН В.В.Седов) выглядит совершенно несостоятельной. Субстрат должен был полностью погибнуть. Какие-то надежды на его выживание могут быть связаны с тем, что славяне выселялись со своих традиционных мест обитания нашествиями кельтов и германцев, а также были дестабилизированы резким ужесточением климата в V в. Но жизнеспособность славянских племен в сравнении с коренным на тот период населением говорит о том, что от субстрата могли остаться лишь культурные следы, но никак не антропологические – точно также, как не могли славяне смешаться с надвигающимися на них кельтами и германцами.
Методы археологии не могут установить антропологических изменений и доказать факт смешения с субстратом, потому что в Европе тех времен существовал обычай трупосожжения. Наличие предметов быта и культуры якобы слившихся вместе этносов ни о чем не говорит. Культурное заимствование естественно со стороны завоевателей, присваивающих себе все лучшее, что оставил этнос-субстрат. И только культурологический аспект древней истории может дать ответ на вопрос о взаимоотношениях соседствующих этносов. А культурология (исследование сакрального, мифологии и ритуалов) дает однозначный запрет на мало-мальски масштабное этническое смешение. И только властная элита может позволить себе смешение “своего” и “чужого” – но только на уровне кровного родства, при сохранении всех культурных ограничений, включая политическую культуры и принцип лояльности подданного.
Этническое смешение – достояние нового и новейшего времени, то есть того периода, когда религиозный запрет на этническое смешение отступил перед натиском секуляризации. Но и здесь возникает масса барьеров на пути смешения – прежде всего, языковые и религиозные. Только номадическая Америка, созданная кочевой частью европейских наций (и, кстати, полностью изничтожившей индейский “субстрат”) может в будущем стать примером иного рода – последовательно осуществляемого этнического и столь же последовательного (но в меньших масштабах) расового смешения. Пока же и в США “чужой” угрожает несмешанной массе белого населения как в повседневной жизни – из негритянских и латиноамериканских кварталов, так и в перспективе – через численное доминирование и “черный расизм”.
Враг как прообраз личности
Ницше пишет: “Вот источник возникновения знаменитого противопоставления добра и зла: — в понятие “зло” включается могущество, опасность, сила, на которую не подымется презрение. Согласно морали рабов, “злой” внушает страх; согласно морали господ именно “хороший” внушает страх, желает внушать страх, тогда как “дурной” вызывает презрение. Эта противоположность доходит до своего апогея, сообразно с выводами морали рабов, когда на “доброго” тоже начинает падать тень пренебрежения — хотя бы незначительного и благосклонного,—так как “добрый”, согласно рабскому образу мыслей, должен быть во всяком случае неопасным, он благодушен, легко поддается обману, немножко простоват, быть может, ип bonhотте”.
“Злой” – ясен, его образ сложился, с ним можно “иметь дело” – вести переговоры или сражаться, избегать или охотиться на него. Именно в этой связи возникают такие, на первый взгляд, странные симпатии между воинами воюющих сторон. А вот “добрый” – опасен своей непроясненностью. Он может быть и другом, и врагом. “Он” - это еще не “ты”, не соратник. От “доброго” можно ожидать удара в спину. Возможно это одна из причин, почему волки уничтожают пришлого чужака, готового занять самую низшую ступень в стайной иерархии.
Поршнев отмечает, что “враждебность и отчужденность встречаются не только к отдаленным культурам или общностям, но и к наиболее близким, к почти тождественным “нашей” культуре. Может быть даже в отношении этих предполагаемых замаскированных “они” социально-психологическая оппозиция “мы и они” особенно остра и активна”.
Сама политика основана на различении “образа врага” в партнере по общению. С древних времен вождем мог стать тот, кто выделяется из стада, например, своим инородством, или приходит в нестабильную стаю со стороны. В стабильной стае, напротив, вожаком становится только кто-то из своих, выделяющийся особой силой и ловкостью и превратившийся, таким образом, во внутреннего хищника, способного уничтожить жертву даже несмотря на явные признаки “своего”.
Поршнев пишет: ““Он” еще в основном принадлежит кругу “они”, хотя бы и вступившему во взаимодействие с “мы”. Но та же точка принадлежит к кругу “мы”, и тогда это уже “ты”. Если с этим единичным обособленным от других человеком все же можно общаться, если он хоть в чем-то ровня другим, значит один круг уже врезался в другой. Это — важный этап формирования личности. Правда, и от “ты” еще далеко до “я”. Но “он” и “ты” — это уже достаточно для социально-психологического определения положения того или иного авторитета, вождя, лидера внутри общности. <…> Впрочем, вожди, государи, правители в историческом прошлом очень часто как раз были иноплеменниками. Но они, далее, почти всегда были прикрыты, защищены от психических контактов и общения с подавляющим большинством людей мощными стенами дворцов, замков или храмов, непроницаемым окружением свиты и стражи. Их отсекали от мира неодолимые рубежи. Оружие языка им заменял язык оружия”.
Даже правитель, связанный родовыми узами с подвластными, зачастую собирал вокруг себя вовсе не членов своей семьи. Кровнородственная связь с ближайшим окружением означала опасность обоснованных претензий на власть. Именно поэтому в Оттоманской империи был введен закон об умерщвлении братьев султана сразу по его восшествии на престол. В древнем Египте также власть как правило не делегировалась членам царской семьи.
Удаление от верховной власти тех, кто принадлежит к роду правителя могло заходить и еще дальше. Так, в античной Ассирии высшими чиновники были одновременно и рабами. В империях древнего Востока иностранцы, в особенности перешедшие в ислам христиане, получали доступ к высшим должностям. В империи Ахеменидов высшими управленцами были часто греки, а не “титульные” персы и мидяне. В Монгольской империи высшие управленческие функции исполнялись почти исключительно иностранцами.
Вопреки расхожему мнению, это вовсе не подрывало стабильности общностей таким образом использовавших инородцев. Напротив, управленческое сословие под властью родового вождя было особенно послушным и “патриотичным”, ибо всегда находилось под угрозой самой безжалостной расправы. В случае привлечения в чиновное сословие представителей народа, о котором властитель должен был заботиться, он лишался бы такой возможности. Кроме того, как отмечает Пьер Бурдье, в ряде случаев формировалась система: близкие к власти лишались возможности к воспроизводству, близкие по крови – во избежание конкуренции за корону – становились политическими импотентами.
Следует оговориться, что стабильность государства и общества, активно применяющего в системе управления инородцев, определяется жесткостью монархической традиции – прежде всего, преследуемой со стороны монарха и его ближней свиты. И обеспечение этой традиции было делом многих столетий во всех известных истории государствах древности. Ее основа – живой миф, который располагал правителя среди богов.
Страшные боги древних народов становились прообразами страшных вождей и государей, которые могут попирать или менять принятый порядок жизни. Первоначально “Они” - это злые боги Иного, которые постепенно поселяются в самом стаде и узнаются в некоторых его представителях, выделяющихся своими особенности как “внутренние чужаки”. Именно “Он” - внутренний хищник - на стыке “мы” и “они” реализуется в стаде как личность и становится первым источником власти, нерасчлененно слитой с личностью. Иначе говоря, личность возникает в оппозиции стада и его внутреннего хищника.
Представления древних часто объявляют тотемное животное или монстра первопредком, основателем общины, ставшим в мифе жертвой этой общины или своих родственников и товарищей. Ритуальный характер жертвы, коей в мифологии является первопредок, указывает на него, как на “чужого” в том сюжете, который обозначает создание общины. То есть, “чужой” играет в определенных случаях не роль фармака-парии, а роль главы рода.
Рене Жирар пишет: “Гипотеза то взаимного, то единодушного и учредительного насилия — первая, по-настоящему объясняющая двойственность всякого первобытного божества, сочетание пагубного и благого, характерное для всех мифологических сущностей во всех человеческих обществах. Дионис — и “ужаснейший”, и “сладчайший” из всех богов. Точно так же есть Зевс, разящий молнией, и Зевс, “сладкий как мед”. Любое античное божество двулико; римский Янус обращает к своим почитателям лицо поочередно миротворное и воинственное потому, что и он — знак динамики насилия; в конце концов он становится символом внешней войны потому, что и она - всего лишь частный модус жертвенного насилия”. “Подобно Эдипу, король — и чужеземец, и законный сын, человек из самого серединного центра и с самой далекой окраины, образец и несравненной кротости, и предельного варварства. Преступный и инцестуальный, он стоит и ниже и выше всех правил, которые сам учреждает и заставляет уважать. Он самый мудрый и самый безумный, самый слепой и самый проницательный из людей”.
Разумеется, примитивное сообщество, руководимое внутренним хищником, малоэффективно в сравнении с сообществом, разделяющим особи по функциональным задачам и направляющим агрессию преимущественно вовне. Однако задача формирования такого порядка становится разрешимой только в связи с выделением разного рода охранительных сословий, в которых образ врага становится не только следствием природных инстинктов, но и системы воспитания, общественной морали.
Ницше писал об аристократической природе высших форм морали, в которых образ врага присутствует как неизменный атрибут: “Способность и обязанность к долгой благодарности и продолжительной мести — все это лишь по отношению к равным себе, — изысканность в возмездии, утонченность в дружбе, известная потребность иметь врагов (в качестве отвлекающего для аффектов зависти, сварливости, заносчивости — для того, чтобы быть способным к доброй дружбе): все эти типичные признаки благородной морали…”.
Следуя классификации Юлиуса Эволы агрессию внутреннего хищника следовало бы назвать титанической, агрессию охранительную (а значит, связанную с высшими формами морали) – героической. В подходе к этому вопросу русского философа С.Булгакова необходимо различать героизм интеллигентский, обусловленный страстью к переустройству мира на основе одной из политических утопий “светлого будущего”, и героизм, связанный с подвижничеством. Подвижнический героизм отличается подвигом не во имя свое, а во имя Божие. Но все ж таки, враг здесь присутствует вполне конкретный, вне зависимости от мотивов подвижника. Лишь только сам подвижник видит в этом конкретном враге воплощенное мировое Зло.
Стоит привести к этому суждение К.Шмитта: “…в тысячелетней борьбе между христианством и исламом ни одному христианину никогда и в голову не приходило, что надо не защищать Европу, а, из любви к сарацинам или туркам, сдать ее исламу. Врага в политическом смысле не требуется лично ненавидеть, и лишь в сфере приватного имеет смысл любить "врага своего", т.е. своего противника”.
Кроме того, образ врага также видится в самом себе – собственная трусость, компромиссность, слабость духовная и физическая. Последнее, впрочем, есть акт рефлексии, не совместимый с самим моментом подвига, в котором перед взором есть только враг, которого необходимо сокрушить, и одухотворение силами небесными, окрыляющими героя.
Общество издревле находит врага в самом себе. Из истории древней Спарты известен факт, когда эфоры наложили штраф на царя Агесилая за излишнюю благожелательность к своим сторонникам и к своим политическим врагам. Причиной такого решения, пишет Плутарх, было мнение, что спор и вражда есть причина всякого рождения и движения. Соперничество рассматривалось как средство воспитания добродетели среди достойных граждан, а благожелательство, достигнутое без борьбы – как проявление вялости и робости. Заметим, что здесь речь идет именно о достойных гражданах, то есть, уже имеющих определенную репутацию и родословную. Именно соперничество между ними формирует личность государственного мужа, достойного защитника отечества.
Сословная структура общества требует специализации, иерархии различных “мы”-групп, слитые в единое “Мы”. В этом случае для отдельной “мы”-группы другие группы единого “Мы” характеризуются как участники дружелюбного диалога – “вы”. ““Вы” - это не “мы”, ибо это нечто внешнее, но в то же время и не “они”, поскольку здесь царит не противопоставление, а известное взаимной притяжение. “Вы” это как бы признание, что “они” — не абсолютно “они”, но могут частично составлять с “нами” новую общность. Следовательно,— какое-то другое, более обширное и сложное “мы”. Но это новое “мы” разделено на “мы и вы”. Каждая сторона видит в другой — “вы”. Иначе говоря, каждая сторона видит в другой одновременно и “чужих” (“они”) и “своих” (“мы”)”.
Титанический героизм соответствует предличности, которая расходует жизненные силы социума, рушит “мы”, самообожествляясь и обожествляя свой хищнический инстинкт. Для него нет ничего, кроме образов врагов, для него нет “вы”, а значит нет развитого социума. Подвижнический героизм связывает темный инстинкт и просветляет личность надмирным авторитетом – божественной Личностью, которая дает ему видение “ты”, то есть иных личностей, комбинирующихся в различные “вы”.
Оппозиция этнических статусов
Известный специалист по фашизму Р.Дарендорф дал объекту своих исследований такое определение: “Под фашизмом я имею в виду сочетание ностальгической идеологии общины, делящей всех на своих и чужих, новой политической монополии, устанавливаемой человеком или "движением", и сильного акцента на организации и мобилизации, а не на свободе выбора. Правление закона приостанавливается; диссидентов и лиц с нестандартным поведением сажают за решетку; меньшинства подвергаются суду народного гнева и официальной дискриминации. Фашизм в этом смысле не обязательно подобен немецкому национал-социализму; он не обязательно проводит политику систематического геноцида, хотя вероятность последнего весьма высока. В любом случае это - тирания правого толка, поскольку она опирается на военных, другие силы "закона и порядка", взывает к реакционным чувствам и предается мечтаниям — но не о лучшем будущем, а о прекрасном прошлом”.
Если отбросить из этого определения эпитеты, которые являются просто инструментом заострения уничижительных формулировок в адрес политического врага, станет ясно, что под фашизмом здесь понимается такая организация общества, где ясно различается образ врага, наблюдается национальное единство, ликвидирована межпартийная грызня, осуществлена мобилизация перед наиболее опасными вызовами, элементы измены разложения и измены оперативно локализуются и удаляются, а политический режим обходится без мифологии “светлого будущего”, опираясь на консервативную прагматическую идеологию и национальный эгоизм.
Мы видим, что “антифашистская” доктрина в качестве собственного образа врага избирает биологически и социально заложенную в понятие “политического” оппозицию “свой-чужой”. Врагом для “антифашиста” становится тот, кто осознает наличие враждебных замыслов, направленных против него, и не соглашается на гуманистические фантазии о всеобщем равенстве и братстве людей. “Антифашист” старается морально унизить того, кто в этом самом “антифашисте” видит своего врага, посягающего на его этническую и культурную принадлежность, на право защищать свой род и свою Традицию.
То, что либералы называют “фашизмом”, на самом деле есть представление об этнических статусах, которые они надеются изжить в общегражданской нации (или в общечеловеческом братстве). Там, где либералы намереваются обезглавить этику, консервативное сознание восстанавливают сложную иерархию “мы-они”, признавая за “они” личностные компоненты. Там, где либералы плодят добронравную чернь, всегда готовую вогнать заточку между лопаток зазевавшегося приятеля, консерваторы выстраивают сословные барьеры и инфраструктуру гражданского общества. Иными словами, либералы становятся идеологами черни, консерваторы – новой формы аристократии. И все это происходит вокруг основополагающего признака цивилизованности – способности иметь врагов и друзей. Либералы против этого, ибо не способны на соответствующие нравственные переживания, и стремятся к компенсации своей ущербности, не будучи иначе способными проявить себя в политике и политической науке.
К огорчению либералов, этнические статусы сохраняются даже в относительно благополучной Европе. Например, факторами, которые сохраняют возможность фашизма (то есть, законодательной фиксации этнических статусов) сегодня считаются:
авторитарный тип мышления и воспитания;
элементы расизма и антисемитизма на уровне обыденных ориентаций и моделей поведения;
чувство ущемленного национального достоинства, связанное с поражением в войнах, в том числе локальных;
мелкий бизнес, опасающийся большой концентрации экономической мощи;
экономика с высоким уровнем безработицы;
маргинальные слои, ищущие опоры для самоутверждения и обретения какого-то социального статуса;
предрасположенность к насилию (имманентно присущая многим биологическим существам, в т.ч. людям).
Внимательный взгляд на этот перечень показывает, что ряд факторов является в принципе неустранимыми, а прочие – пороками действующих в Европе лево-либеральных режимов. Интересно, что именно правые партии, которым предъявляются претензии в неофашизме, как раз и предлагают реальные механизмы преодоления этих пороков (см., например, программу Национального фронта Франции).
Будучи “мозговой косточкой” черни, либералы всегда готовы погрузиться в инфантильные страхи и предрассудки, чтобы осудить пугающие их тени социальных явлений как реальный источник “фашизации” общества и объявить доминирующую нацию. Научная терминология здесь служит просто прикрытием осознанных политических целей или неосознанных страхов. Например, Р.Гриффин с негативным пафосом пишет о фашизме, как о “палингенетической форме популистского ультранационализма” — восстановлении, возрождении, обновлении этноса, то есть, об идеологии национального возрождения, ставящей идею или интересы нации над всеми иными ценностями и интересами. Мы видим причудливую форму соединения публицистического заклинания о “популистском ультранационализме” и наукоподобную новацию о “палингенезе”.
Причины притягательности пропаганды национал-социализма некоторые российские исследователи видят в разграничении “мы-они” по этническим признакам, а также в насаждении идеи национального превосходства (этнический романтизм), которая обеспечивает психологический комфорта от сознания своего высокого статуса для представителей этнического большинства, а также компенсационный эффект для лиц с незначительным социальным статусом.
Здесь мы видим абсурдные представления о заведомой вредности какого-либо разграничения по этническому признаку и какого-либо чувства превосходства (вот она “философия” черни!). Негативное отношение к пропагандистскому имени “фашизм” (который уже перестал быть термином!) переносится на выделенные признаки этнической дифференциации. При этом ожидаемое впечатление – усиление негативной оценки некоторых черт, присущих человеческим сообществам и враждебным унификационной доктрине либерализма.
Признавая неустранимость этнических статусов, которые присваиваются тем или иным этническим группам в любой европейской стране, ученые и публицисты с особой яростью мстят Германии за то, что эти статусы стали предметом правового регулирования. Просто в бешенство приводит исследователей фашизма создание правовых основ этнической иерархии, защищающих право немцев на их землю и культуру (Указ "О новом порядке владения земельной собственностью" от 12 мая 1933 г. – введение принципа единства крови и почвы, закон о гражданстве от 15 января 1935 г. – разделение граждан на полноправных граждан арийского происхождения и неарийцев, закон "О защите немецкой крови и немецкой чести" от 15 сентября 1935 г - запрет браков и сожительства граждан рейха с ненемцами и т.д.) Соответственно, сама мысль о возможности регулирования этнических статусов кажется им изуверской. Будто этнические меньшинства являют собой образец гражданственности, верности закону и элементарным нравственным нормам.
Современная Россия с очевидностью показывает, что этнические иерархии возникают независимо от воли и желания либералов. Если доминирующая нация отказывается от законодательного закрепления своего преимущества, она становится дойной коровой для национальных меньшинств, получающих привилегии только на основании своей малочисленности. И в этом случае чернью становится разложившаяся нация, утратившая энергетику борьбу с “чужим”, утратившая благородное стремление иметь врагов и побеждать их. Аристократическая мораль переходит к малым этносам, которые начинают рвать страну на куски, выделяя из нее личные феоды для кормления своих чиновничьих дружин.
К счастью, эта негативная тенденция в России преодолевается. Бомбардировки Югославии и теракты чеченских бандитов показали, что возвращение в национальной мировоззрения образа “чужого” (причем, именно этнически “чужого”) является жизненно необходимым.
Расовый враг
Возникновение расового врага – не такое уж частое явление, но именно в нем наиболее ярко проявляется народная воля к жизни, неподотчетная никаким гуманистическим теориям.
Два фактора определяют расового врага – фактор иноэтнической культуры, грубо вмешивающийся в сложившийся порядок вещей и разрушающий его, и фактор антропологически очевидной инородности представителей этой агрессивно заявляющей себя на чужой территории культуры.
Расовым врагом для русских были татаро-монголы, черты лица и образ поведения которых стали ненавистным образом в условиях реальной опасности уничтожения нашего народа. Именно поэтому Россия не остановилась в уничтожении Золотой Орды и не позволила возникнуть на ее месте никакой государственности.
Расовым врагом для немцев стали богоизбранные, стремительно переселявшиеся на территорию Автро-Венгрии, а затем – и славяне, которые получали преимущества во властных институтах и в области религии (захват чешскими священниками традиционно-немецких приходов). В складывании образа расового врага для немцев основательно постаралась и Польша, внесшая свой вклад в унижение Германии и отторжение у нее исконных территорий. Никакие антропологические теории не смоги в дальнейшем остановить ненависть немцев к славянам. Только жестокое поражение во второй мировой войне заставило немцев более спокойно взглянуть в глаза русским и увидеть в них достойного противника, а не сброд азиатских толп.
В современной России образ расового врага выражается в таком простонародном понятии, как “лица кавказской национальности”. Именно выходцы с Кавказа ведут себя вызывающим образом на территории центральной России, превратив созданное трудом поколений русских людей в предмет торга, а на юге России открыто осуществляющие геноцид всего славянского населения (не только в Чечне, но и во всех остальных северокавказских республиках). При этом они явно не собираются приспосабливаться к истории и культуре традиционной России. Рыночная среда позволяет им нагло и беспардонно устанавливать свои собственные нормы общения и деловой практики. Даже невнятность речи на русском языке, акцент делаются предметом бравады.
Нужно отметить, что именно кавказцы, а не богоизбранные формируют у русских образ врага. Как бы ни хотелось антисемитствующим интеллигентам развернуть народ против богоизбранных, образ расового врага формируется по своим законам. Богоизбранные, в отличие от кавказцев, не составляют достаточно многочисленной группы, слабо представлены в сфере массового обслуживания, стремятся скорее ассимилироваться, чем выпятить свои отличия от коренного населения России. Только угнетение русского самосознания позволяет некоторым богоизбранным из крупного бизнеса и высшего управленческого аппарата (например, из московской мэрии) сообщать о своем нерусском происхождении, демонстрируя тем самым свою неуязвимость для русского общественного мнения. Но делается это, надо сказать, не в столь вызывающих формах, в которых пытаются заявить о себе чеченцы или азербайджанцы.
Если в прошлом веке богоизбранные могли вызывать расовую ненависть как своим обликом (пейсы и ламбсердаки), так и образом деятельности (монополизация некоторых коммерческих отраслей и революционный нигилизм нерусских образованцев), то теперь этого нет, как нет и антисемитизма, вытесненного либо в маргинальные ксенофобские группы, либо в элитарные круги, где бытовой антисемитизм просто становится признаком “своего”. Точно также, как и в интеллигентских нерусских кругах, образ “своего” формируется “антифашистской” идеологией – в противовес идентификации по общему переживанию погромных страхов у нерусской массы.
“Антифашисты” по отношению к русским националистам (а не по отношению ко всем русским) выступают только в качестве политического врага. Расовая вражда носит в данном случае остаточный и ослабленный характер – внешние антропологические признаки, манера поведения, строй речи вызывают отторжение. Но не той непримиримости, которая свойственна реальной расовой вражде.
Мы смеем утверждать, что еврейский вопрос в современной России как был неактуальным весь ХХ век, так и останется в ХХI веке - что бы ни говорили иные ревнители русских интересов и любители “сжигать мосты” (ими сжигаются обычно мосты не между нерусскими и русскими, а собственно русские мосты). После Чеченской войны русский расовый враг на ближайшую перспективу вполне оформился. И это обстоятельство надолго предопределяет “образ врага”, который будет сказываться как на повседневной жизни русских, так и на политических процессах.
К великой печали для некоторых русских экстремистов-германофилов “антифашистская” идентификация свойственна и русскому народу, понесшему потери в Великой Отечественной войне буквально в каждой семье. Именно поэтому попытка сложить образ “своего” демонстрацией свастики обречена на провал. Более того, русским придется еще многие годы расставаться с образом врага, который содержится в словах “немец”, “Германия”, “рейх” и т.п. Тем не менее, немец для русского принципиально не может быть расовым врагом, и это внушает некоторую надежду на русско-германский союз в будущем.
Политический враг
Понимание политического возникает именно вокруг оппозиции “мы” и “они”, “свои” и “чужие”.
Для древнегреческого философа Гераклита эти противоположности сближаются, как и все в природе - “враждебное находится в согласии с собой” (горячее охлаждается, влажное сохнет и т.д.). Поэтому невозможна негативная оценка столкновения между противоположностями. В социальном плане это означает, что исход войны всегда справедлив: “Война – отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными… Должно знать, что война общепринята, что вражда – обычный порядок вещей, и что все возникает через вражду и заимообразно”.
“Свои” и “чужие” - наиболее фундаментальные понятия, которым не требуется никаких экономических или иных обоснований: “не в том смысле “чужие”, что они неприятны, а в том смысле неприятны, что “чужие””.
Именно на таком понимании построил свою концепцию политического Карл Шмитт. Он утверждает, что “специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, — это различение друга и врага”. “Смысл различения друга и врага состоит в том, чтобы обозначить высшую степень интенсивности соединения или разделения, ассоциации или диссоциации; это различение может существовать теоретически и практически, независимо от того, используются ли одновременно все эти моральные, эстетические, экономические или иные различения. Не нужно, чтобы политический враг был морально зол, не нужно, чтобы он был эстетически безобразен, не должен он непременно оказаться хозяйственным конкурентом, а может быть, даже окажется и выгодно вести с ним дела. Он есть именно иной, чужой”.
Доводя эту мысль до конца и учитывая биологические и антропологические доводы, можно сказать, что политическое поведение есть в некотором смысле повторение моделей поведения, связанных с отношениями хищник-жертва в живой природе и тотемическими обычаями древних человеческих сообществ.
В этом смысле какие-либо разговоры о возможности “объективной” позиции в политике являются профанными или же сводят политику к иным формам жизнедеятельности – религии, праву, экономике и т.п. Напротив, “всякая религиозная, моральная, экономическая, этническая или иная противоположность превращается в противоположность политическую, если она достаточно сильна для того, чтобы эффективно разделять людей на группы друзей и врагов”. “Если противодействующие хозяйственные, культурные или религиозные силы столь могущественны, что они принимают решение о серьезном обороте дел, исходя из своих специфических критериев, то именно тут они и становятся новой субстанцией политического единства”.
Как отмечает Шмитт, политическое единство должно в случае необходимости требовать, чтобы за него отдали жизнь. В политике важным оказывается не самопожертвование ради “мы”-общности, а готовность к нему, наполняющее особой энергией поведение индивида, делающее его собственно политическим. Война как предпосылка сплачивает “мы”-группу и переопределяет любые основание ее организации в политические.
Народ как “мы”-группа, является политически независимым только в том случае, если он способен различать “друга” и “врага”. Если такая способность утрачивается или передается некоей внешней силе (скажем, в химерической государственности – представителям иного этноса), то такой народ перестает существовать в качестве политического субъекта. Если какая-либо политическая сила стремится доказать, что у народа врагов нет или что именно такое состояние является желательным, то эта сила действует в пользу врагов народа, которые существуют не только в воображении, но и в реальной действительности.
Если в межличностном конфликте столкновение с врагом (в том числе и в экзистенциальной схватке по поводу нравственных ценностей) не предполагает его окончательное уничтожение (что снимало бы продуктивное противоречие), то в столкновение народа со своим врагом, последний может быть только народом и только таким народом, противоречие с которым не может быть продуктивным. Враг народа должен быть обращен в “ничто”, ибо ненависть к нему обезличена (Гегель). Только тогда народ может утвердить свой нравственный принцип.
Вместе с тем, массовость современной политики требует, чтобы экзистенциальное столкновение или дележ территории, имущества и социальных статусов происходил от имели “мы”-группы выделенными из нее активистами (или активистами, сформировавшими вокруг своей позиции “мы”-группу), которые структурируют стихийную референтность в “мы”-группе и отталкивание от “они”. Для политического активиста, таким образом, наличествует прямая заинтересованность в “они”, как в явлении, обуславливающем необходимость их профессии. Следовательно, “мы”, стремящееся к небытию “они” оказывается в неявном противостоянии с собственными активистами, вынужденными по возможности регулировать референтность среди своих противников.
Как отмечает современный исследователь феномена политического А.И.Пригожин, “соперничество между представителями или выразителями разных групп строится на механизме взаиморефлексии. Это не означает прямого и непосредственного действия, направленного на достижение своих целей, а предполагает предвосхищение ожидаемых действий соперников, в результате чего конкретное решение может далеко отходить от цели, так как рассчитывается с учетом его воздействия на поведение соперников (если я так, то он эдак, поэтому я иначе...)” .
Отсюда следует насколько важно сохранять образ врага, ввиду постоянного его размывания политическими технологиями представителей группы, от имени которой действуют политические активисты. Если “мы”-группа должна удерживать образ врага и постоянно воспроизводить энергетику вражды (вплоть до силового противостояния), чтобы оставаться политическим субъектом, то представляющие группу активисты лишь используют этот образ и эту энергетику для мобилизации группы и для достижения преимуществ в конкуренции по поводу захвата и удержания “политического капитала”.
Размывание оппозиций
Ницше писал об этом: “Кто проанализирует совесть современного европейца, тот из тысяч ее моральных складок и скрытых уголков извлечет один и тот же императив, императив стадного страха: “мы хотим, чтобы наступил наконец момент, когда бы нам нечего было бояться!” Путь к этому моменту, стремление к нему, называется нынче в Европе и повсюду — прогрессом”.
Между тем, опасность – то, что наполняет жизнь непередаваемым букетом ощущений. Она присутствует и в спорте, и в войне. Война многочисленного целого слоя молодых и сильных людей является делом привлекательным именно в связи с ощущением опасности, страха смерти и волевых усилий по его преодолению. Повстанец, камикадзе – это в большинстве своем вовсе не психически больные фанатики. Это люди, для которых образ врага слился с понятием мирового Зла, ради ущерба которому можно и нужно отдать свою жизнь. При этом Зло может обладать притягательностью именно в связи с ненавистью к нему.
Страх своего собственного страха сформировал в Западной цивилизации доминирующую политическую группировку, для которой образ врага заключен в источниках собственного страха любых жестких оппозиций (то есть, собственно политических конфликтов). Главнейшим и легко обнаружимым образом становится образ национального государства. Государство как принцип устроения общества обобщает все страхи. А поэтому, как заметил Шмитт, “либерализм в типичной для него дилемме "дух/экономика" попытался растворить врага, со стороны торгово-деловой, - в конкуренте, а со стороны духовной — в дискутирующем оппоненте”. “Правда, либерализм не подверг государство радикальному отрицанию, но, с другой стороны, и не нашел никакой позитивной теории государства (…); он создал учение о разделении и уравновешении "властей", т.е. систему помех и контроля государства, которую нельзя охарактеризовать как теорию государства или как конструктивный политический принцип”. “Из совершенно очевидной, данной в ситуации борьбы воли к отражению врага, получается рационально-конструированный социальный идеал или программа, тенденция или хозяйственная калькуляция. Из политически соединенного народа получается на одной стороне культурно заинтересованная публика, а на другой — частью производственный и рабочий персонал, частью же — масса потребителей. Из господства и власти на духовном полюсе получается пропаганда и массовое внушение, а на хозяйственном полюсе — контроль. Мораль, в свою очередь, тоже стала автономной относительно метафизики и религии, наука — относительно религии, искусства и морали и т.д.”.
Действительно, если консерватизм, выделяя, “своих”, как подданных государства, гарантирует им помощь в сложных ситуациях (например, помощь беженцам и вынужденным переселенцам), то либерализм все сводит к экономической категории риска, за последствия которого каждый должен отвечать самостоятельно.
Существенные успехи либеральной идеологии привели к одному – к частичной замене открытого политического противостояния наций на международной арене – закрытым (непубличным) противостоянием экономических корпораций и квази-религиозных научных доктрин. Национальные предпочтения перешли из сферы политики в бытовую сферу и в субкультурные сообщества. Образ врага свелся к вялой и дегероизированной ксенофобии.
Между тем, и в западной социологии имеется существенно отличная от либеральной доктрины линия. Скажем, линия Пьера Бурдье, который называет борьбу партий “сублимированной гражданской войной”, или Патрик Шампань, утверждающий, что манифестация так или иначе является зародышем восстания, и сам смысл постоянных трансформаций уличных шествий (получивших, заметим, легитимный статус только во второй половине XIX века) состоит в том, чтобы не стать заученным ритуалом и подкрепить потенциально присутствующей возможностью мятежа и анархии внимание к определенной форс-идее (политическому мифу). Иначе говоря, лишаясь образа врага, манифестация перестает быть интересной обществу, лишаясь тем самым своего политического статуса и превращаясь в подобие карнавального шествия или парада.
В российской политической публицистике не раз с негодованием приводились слова большевистских и фашистских лидеров о возможности нравственности только в кругу политических единомышленников. Это негодование (само по себе свидетельствующее о наличии образа врага) всегда игнорирует тот факт, что либеральная доктрина отлична от критикуемых ею позиций лишь внешним лицемерием при строгом соблюдении правила: нравственность признается только в отношении “своих”, к “чужим” она неприменима, у “чужих” нравственности нет. Именно таково было, например, отношение большинства западных политиков (да и широких общественных слоев) к атомной бомбардировке Японии в 1945, к событиям в Москве в 1993 году, к бомбардировкам Югославии в 1998…
Примеров “двойных стандартов” можно привести множество. Все они говорят о том, что образ врага никуда не исчез из реальной политики Запада, и только лицемерная риторика, ритуал политического диалога скрывают это обстоятельство и даже приводят к недоразумениям, связанным с наивными попытками правозащитников буквально трактовать нормы международного права.
Современная российская политология и философия политики, а вслед за ними и практика целого ряда политических группировок, в значительной степени следует либеральной концепции “деполитизации политики”. Некоторых исследователей и политиков это приводит к критике исторического опыта собственной страны, в котором выискиваются причины войн и распрей, якобы свидетельствующих об особенностях русского народа (в частности следует указать на работы А.Ахиезера, И.Яковенко, И.Ионова и др.; политическую публицистику А.Янова, В.Новодворской и др.). “Образ врага”, таким образом переносится на русский народ, по отношению к которому целая плеяда политиков и ученых становится “внутренним хищником”, не скованным какими-либо конвенциональными правилами, и моделирует отношения элита-народ по самоедской схеме хищник-жертва.
Национализм как восстановление оппозиций
Примером деполитизированного политолога, одну работу которого мы разберем в качестве яркого примера, является Марк Рац, замдиректора Института стратегических оценок, страстно приверженный “учению” Вацлава Гавела о патриотизме.
Рац, проповедуя либеральное самоедство для России, объявляет лозунг “Россия для русских” откровенно фашистским, а его смягченные и завуалированные формы особенно опасными. К последним Рац отнес идеи славянского братства, “русской партии”, требование, чтобы президентом России был русский – то есть, все возможные интегративные “мы”-концепции.
Рац пишет: “В одномерно-этническом и многомерном понятии Родины сталкиваются два принципиально разных подхода к различению "наших" и "не наших", "своих" и "чужих". В первом случае "нашим" человек оказывается физиологически: по факту рождения от русских (славянских) родителей. Ему не дано выбирать. Точно так же небогат выбор "инородца": родившись в России, он обречен оставаться гражданином низшего сорта либо уехать. Во втором случае гражданин свободен в своем выборе: родившись в России, он волен сознательно принять или отвергнуть российское гражданство независимо от своего происхождения. Принятие того или иного гражданства, выработка того или иного отношения к своей Родине оказываются результатом самоопределения человеческой личности. Соответственно в первом случае мы и получаем империю, тюрьму, а во втором - федерацию, сообщество свободных людей, объединяемых не только и не столько этнической принадлежностью, сколько множеством связей и отношений, стоящих за гавеловским понятием Родины”.
Для них империя – всегда тюрьма, а измена Родине – реализация свободного выбора гражданства. Обязанность русского быть русским они считают ущемлением достоинства. Такие, как Рац, действительно от рождения остаются “гражданами низшего сорта”, потому что отстаивают свое право на измену. Если бы они вел себя иначе, кто бы поставил бы им на вид их “инородство”. Их бы все считали русскими – вот и все. Но им этого не надо, им нужно отстоять такой “патриотизм”, которые не обременителен и может быть всегда отброшен в угоду личным интересам.
Вот еще одно достижение последователя истерического антифашизма: “Власть языка по большому счету сильнее, чем любая власть, доступная людям. Но богатство культуры при наличии общего языка достигается за счет ее многообразия. И тогда уже нужны не русификаторские, унифицирующие усилия, а, наоборот, забота о воспроизводстве и развитии языков и культуры малочисленных народов, соцветие которых и составляет при таком подходе главное богатство России (а не угрозу ее распада, как в имперском варианте). Патриотизм в рамках права не может быть национальным в этническом смысле. Либо мы будем патриотами России, где живут представители десятков национальностей, либо мы будем русскими (славянскими) национал-патриотами со всеми вытекающими отсюда последствиями”.
Их культура – это смесь местных сельских суеверий и западнической антикультурой, смесь варварских обычаев неучей и правом этих неучей возбуждаться порнографией и удовлетворяться пошлостью. Рац хочет именно этого воспроизводства в ущерб русской культуре и русскому языку. Он втолковывает, что империи распадаются, а вот химерные федерации – нечто стабильное на века. Это ложь. Рац проповедует распад, уничтожение России, он стоит на страже интересов жалкой, но особо сплоченной и подлой кучки этно-сепаратистов, которые тоже будут выдавать себя за “патриотов”, потому что их патриотизм вписывается к гавеловскую концепцию.
Особое раздражение вызывает у либеральных теоретиков национальный романтизм: обращение к древним символам и культам, трансформация ритуалов и праздников; введение новых печатных готических шрифтов, создание нового монументального архитектурного стиля, восстановление духовных ценностей на основе древнегерманских сага, мистицизм, связанный с реинкарнацией далеких предков, восстановление древних правовых норм и пр. Между тем, с точки зрения доктрины национального возрождения, все это – безусловный позитив.
Аргументом против национального романтизма является довод о том, что он является наследием Средневековья, которое, как считается, было эпохой мракобесия и тирании. Например, российский исследователь этнических статусов М.В.Савва пишет: “Целью такого возвращения Германии в средневековье было создание монолитного закрытого общества, ориентированного на борьбу с иноэтничным врагом любыми средствами”. Иначе говоря, речь идет о том, что возвращение Германии в Средневековье становится способом борьбы с врагом. Савва считает, что этот враг безусловно определялся как иноэтнический. Но это верно лишь отчасти, поскольку этническая принадлежность связывалась с причинами антинациональной позиции, но никогда не становилась ее оправданием. То есть, на первом месте все-таки стояли интересы национальной элиты, а не кровно-родственная солидарность. Соответственно, и возвращение к Средневековье вовсе не означало погружение в родовые мифы более ранних времен. Действительно, несмотря на явное использование целого ряда элементов средневековой культуры (прежде всего, идеи иерархии), в целом Германия сохранила в высшей степени современную науку (физику, химию, биологию, философию, антропологию и др.), что закрепляло страну на передовых рубежах технического прогресса.
Честные исследователи, конечно же, дают вполне удовлетворительные формулировки, связанные с этническими статусами и идеологиыческими позициями национализма. Одно из них мы приведем для того, чтобы продемонстрировать, чего боятся либералы, и что совершенно естественно для консервативного мышления.
В книге В.А.Барсамова “Этнонациональная полтика в борьбе за власть: стратегия и тактика общенациональной смуты” фиксируются основные положения национализма:
-
Этносы и нации — естественные, реально существующие феномены, развивающиеся с давних времен (поддержка племенной /примордиалистской/ теории наций). История предстает как преимущественно национальная борьба народов за свое освобождение от других народов, государств, врагов и т. д. — поработителей.
-
Для националиста его этническая группа — всегда нация. Национальная (этническая) общность выше всех других общностей. Национальное всегда выше социального.
-
Национальное выше индивидуального и личностного. Для националиста нация представляет всегда единое и неделимое целое.
-
Национальное, этническое выше государства. Важно будущее народов, а не государств.
-
Основа этнонационального движения — этнонациональное самосознание (дух), которое то дремлет, то просыпается.
-
Есть основания считать один народ выше другого (первый имеет все права или больше прав), по крайней мере, на данной территории. Земля, ее богатства, материальные ценности имеют национальную принадлежность. Коренной народ, независимо от его численности, имеет право быть хозяином своей земли и собственной судьбы.
-
Проблемы своего народа — это реальные проблемы. У соседнего народа проблемы совсем незначительные и не решены по причине его собственной лености, глупости, бездеятельности.... Свои требования справедливы и правильны (и отвечают общемировым тенденциям), “их” — несправедливы и претенциозны (и не отвечают историческим тенденциям).
-
Только “собственное” национальное (читай “этническое”) государство может обеспечить достойные условия проживания народу.
-
Другие этнические группы на этой территории должны поддержать, согласиться или подчиниться и признать право коренного народа или быть изгнаны как чужаки, не имеющие прав, или уничтожены.
-
Этнический национализм основывается на фиксации групп избранного (“коренного”, более полноценного, справедливого, высшего....) и групп низшего, второго порядка. Национализм рассматривает проблему сквозь призму “мы” и “они”: “хорошие” и “плохие”, “справедливые, терпеливые и отважные...” и “несправедливые, злые...”.
-
Для националистов свойствен своеобразный этнонациональный гилозоим, согласно которому этнические группы чувствуют, страдают и живут, то есть практически одушевлены, совсем как люди. Для них характерно сводить личность к нации и нацию к личности. Националист отождествляет себя полностью с нацией и живет во всех исторических временах и пространствах, где, по его мнению, присутствовала его нация.
Этот список можно считать исчерпывающим и применимым к российской ситуации. Причем следует понимать, что каждый из приведенного списка принципов может реализоваться как в позитивных, так и в негативных проявлениях по отношению к самой нации и ее судьбе.
Разумеется, когда национализм носит государственный характер, он ведет страну к процветанию, когда же этими мировоззренческими установками начинают пользоваться представители национальных меньшинств, то возникает явление этно-шовинизма, возникает смута.
В России государственнический национализм может проявляться только у русских. Вот именно этого как раз и боятся наши либералы-антифашисты. Они склонны сквозь пальцы смотреть на этнонацизм в Татарии, Башкирии, Якутии, Адыгее, Мордовии и т.д., не возражают против использования указанных выше принципов этно-сепаратистскими группировками, но когда доходит до проявления русского национального самосознания, они дают этому явлению самые уничижительные характеристики, отождествляют русских националистов с гитлеровскими фашистами.
Если в Европе крайне мало знают об условиях России, в которой именно либеральная идеология возбудила этнические меньшинства к борьбе за односторонние преимущества (и такие преимущества инородческими элитами уже получены), то со стороны российских “антифашистов” мы должны видеть злонамеренную ложь. Они не собираются возражать против особых статусных позиций у “титульных” народностей наших “внутренних республик”. А вот силам, которые говорят об особой роли русских в создании России и защите российской государственности, все время навязывают нечто “ультранационалистическое”.
Оппозиция стилей мышления
Либерализм понимает свободу как явление экономическое, распространенное на все прочие сферы жизни. В результате, якобы, происходит освобождение индивидуума от государства - те же марксистская мечта о “царстве свободы”. Не случайно формальное равенство (по норме закона) и реальное преимущество худших представителей общества (по норме либерального режима) становится дополнением к принципу свободы.
Либералы говорят, что наши права заканчиваются там, где начинаются права другого. В действительности их права (людей с либеральным типом мышления) ничем не ограничены, потому что не имеют под собой нравственной основы, а переведены на почву экономических калькуляций “выгодно - не выгодно”. Консерваторы говорят, что свобода индивидуума – это обман, действительно свободным может быть только органическое социальное единство, а свобода личности – ничто перед свободой и задачами развития нации. Либералы ради свободы одного готовы пожертвовать свободой государства, а значит – свободой и достоинством многих. Консерваторы готовы предоставлять отдельной личности дополнительные возможности только в меру служения общим интересам.
Для либерала государство – первый враг, а содержание истории видится как непрерывная борьба личности против государства. “Золотой век” для либерала – не век расцвета культуры, а век распада и разложения. Десятилетка ельцинизма для либералов – самое счастливое время. Для консерватора это кататсрофа. Либерал радуется краху Римской Империи, Российской империи (“тюрьма народов”), СССР (“империя зла”); консерватор сопротивляется разрушению государства. Либералам нужны великие потрясения, консерваторам – великая Россия.
Исследователь консерватизма прошлого века Карл Манхейм писал: “Консерватизм и либерально-буржуазная мысль - это не готовые системы, а способы мышления, непрестанно подвергающиеся изменениям. Консерватизм хотел не только мыслить иначе, чем его либеральные противники, он хотел, чтобы само мышление было иным, и именно этот импульс был дополнительным фактором, приведшим к возникновению новой формы мышления”.
Манхейм отмечает, что консерватизм во всем противостоит либеральной идее естественного права, которая основана на доктринах “естественного состояния”, общественного договора, суверенитета народа и доктрине неотъемлемых прав человека (жизнь, свобода, собственность, право сопротивляться тирании и т. д.). В методологическом плане либеральный стиль мышления порождает
-
рационализм как метод решения проблем;
-
дедуктивное следование от одного общего принципа к конкретным случаям;
-
постулат всеобщей правомочности для каждого индивидуума;
-
постулат универсальной применимости всех законов для всех исторических и общественных общностей;
-
атомизм и механицизм: составные целостности (государство, право и т. д.) конструируются из изолированных индивидуумов или факторов;
-
статическое мышление (правильное понимание считается самодостаточной, автономной сферой, независимой от влияния истории).
Метод консервативного мышления, напротив, основан на первенстве понятий История, Жизнь и Нация в сравнении с понятием Разум.
Представление об иррационализме действительности, противостоящем дедуктивным наклонностям школы естественного права.
3. Введение понятия общественного организма и значимости его актуальных состояния в противовес либерально-буржуазному убеждению, что все политические и социальные инновации имеют универсальное применение. Либерал анализирует и изолирует различные культурные области: Закон, Правительство, Экономику; консерватор стремится к обобщающему и синтетическому взгляду.
4. Формирование понятия целого, которое не является простой суммой его частей (государство – не сумма индивидов), в противовес конструированию коллективного целого из изолированных индивидуумов и факторов.
5. Утверждение динамической теории Разума - движение Жизни и Истории представляет Разум и его нормы как меняющиеся и находящиеся в постоянном становлении.
Мы различаемся во всем.
Они говорят: Экономика, мы говорим: Культура.
Они говорят: Закон, мы говорим: Справедливость.
Они говорят: Разум, мы говорим: Воля.
Они говорят: Принцип, мы говорим: Жизнь.
Они говорят: Человечество, мы говорим: Нация.
Они говорят: Я, мы говорим: Мы.
Они говорят: Человек, мы говорим: Бог.
Время борьбы
Качества либерального типа мышления ярко выделил Эрнст Юнгер. Либеральный прогрессизм в его анализе выглядит у него как “рационализм” трусливого индивида, отстаивающего обветшалые ценности XIX века – века торжества идей Просвещения на европейском полуострове – ценности договора, который спасает от борьбы и, в то же время, может быть расторгнут в удобное время, когда партнер оказывается не способным к нападению:
“...опасное предстает в лучах [бюргерского] разума как бессмысленное и тем самым утрачивает свое притязание на действительность. В этом мире важно воспринимать опасное как бессмысленное, и оно будет преодолено в тот самый момент, когда отразится в зеркале разума как некая ошибка.
Такое положение дел можно повсюду детально показать в рамках духовных и фактических порядков бюргерского мира. В целом оно заявляет о себе в стремлении рассматривать зиждущееся на иерархии государство как общество, основным принципом которого является равенство и которое учреждает себя посредством разумного акта. Оно заявляет о себе во всеохватной структуре системы страхования, благодаря которой не только риск во внешней и внутренней политике, но и риск в частной жизни должен быть равномерно распределен и тем самым поставлен под начало разума, — в тех устремлениях, что стараются растворить судьбу в исчислении вероятностей. Оно заявляет о себе, далее, в многочисленных и весьма запутанных усилиях понять жизнь души как причинно-следственный процесс и тем самым перевести ее из непредсказуемого состояния в предсказуемое, то есть вовлечь в тот круг, где господствует сознание.
В пределах этого пространства любая постановка вопроса художественной, научной или политической природы сводится к тому, что конфликта можно избежать. Если он все-таки возникает, чего нельзя не заметить хотя бы по перманентным войнам или непрекращающимся преступлениям, то дело состоит в том, чтобы объявить его заблуждением, повторения которого можно избежать с помощью образования или просвещения. Такие заблуждения возникают лишь оттого, что не всем еще стали известны параметры того великого расчета, результатом которого будет заселение земного шара единым человечеством, — в корне добрым и в корне разумным, а потому и в корне себя обезопасившим”.
Трусливому индивиду-бюргеру Юнгер противопоставляет тип – личность, идентифицирующую себя не индивидуальными отличиями, а признаками, лежащими за пределами единичного существования. Тип соответствует иному времени – времени борьбы: “Изменилось и лицо, которое смотрит на наблюдателя из-под стальной каски или защитного шлема. В гамме его выражений, наблюдать которые можно, к примеру, во время сбора или на групповых портретах, стало меньше многообразия, а с ним и индивидуальности, но больше четкости и определенности единичного облика. В нем появилось больше металла, оно словно покрыто гальванической пленкой, строение костей проступает четко, черты просты и напряжены. Взгляд спокоен и неподвижен, приучен смотреть на предметы в ситуациях, требующих высокой скорости схватывания. Таково лицо расы, которая начинает развиваться при особых требованиях со стороны нового ландшафта и которая представлена единичным человеком не как личностью или индивидом, а как типом”.
Новый образ мира, который в течение ХХ века лишь утратил наиболее яркие видимые элементы, показывал не размывание противоположностей, а обострение их непримиримости. Террор чеченских боевиков в России и терракты арабских смертников в США – яркий тому пример.
Необходимо почувствовать тотальность войны и новых ее методов. Тот же Юнгер с его концепцией тотальной мобилизации прекрасно понимал, что война затрагивает всех – даже тех, кто стремится обособиться от нее, быть непричастным и невинным. Тот, кто пытается ускользнуть от войны, превращается из способного к самообороне бойца в добычу смерти – из воителя в жертву, которая даже не в силах понять причины и источника своей муки или гибели.
Юнгер, подобно Карлу Шмитту видел в политизации всех сторон жизни обострение противоречий, которые доходят до применения новых видов оружия. Прежде всего тех, которые направлены не на уничтожение отдельного солдата – пусть и в огромном количестве – а на создание целых “зон уничтожения”. Высшей фазой развития этого типа оружия в конце ХХ века оказались вовсе не ядерные арсеналы, а информационные методы уничтожения противника как противостоящего типа.
Юнгер в заключительном фрагменте “Тотальной мобилизации” пишет, что возникли методы принуждения, более сильные, чем пытки: “…они настолько сильны, что человек встречают их ликованием. За каждым выходом, ознаменованным символами счастья, его подстерегают боль и смерть. Пусть радуется тот, кто во всеоружии вступает в эти места”.
Поводя итог, следует заключить, что “образ врага” является неотъемлемым элементом политической практики и политической теории (шире – политической культуры), обусловленным неустранимостью определенных биологических и социальных механизмов, постоянно действующих в человеческих сообществах. Сознательное размывание “образа врага” может свидетельствовать только о применении стратегии разрушения защитных механизмов определенного сообщества и обеспечения преимуществ других сообществ, “естественное” следование тем же путем означает утрату политической субъектности.