N

Мой друг — сопротивленец

Мы идем по Моховой. Сгущаются сумерки. Мой друг рвется вперед, словно боевой конь, и я с трудом поспеваю за его размашистым шагом. Просить, чтобы шел помедленнее, бесполезно: когда он увлечен, он ничего вокруг не видит и не слышит. А увлечен он почти все время.

— Гитлер — что?! — восклицает он, сильно размахивая руками, и очки его в металлической оправе снова сползают на нос. — Гитлер — жулик и авантюрист, такую идею опошлил! Вот те, кто за ним стоял — те были и впрямь великие люди!

Из-за поворота выскальзывает узкая улочка, сплошь увешанная вывесками кафе и магазинов. Где-то там прячутся "Оладьи" — чудесное и не слишком дорогое место. Есть хочется. Но увы, у меня денег с собой нет, а моего друга просить бесполезно.

— Кстати, — говорит мой друг тоном экскурсовода,— вот на этой улице Миша Колер строил баррикаду.

Я помню эту историю. Миша Колер и его приятели перегородили проезд баррикадой из досок, ржавых труб и всякого хлама, собранного в замусоренных московских двориках. Действо снималось на пленку. Примерно через час подъехала милиция и спросила, что они тут делают. В ответ ребята рассказали ментам о движении Сопротивления. Менты въехали и прикололись, но баррикаду попросили убрать. Теперь Миша Колер стал знаменитостью: пленку крутят на всех контр-культурных тусовках, а бедных ментов вспоминают всякий раз, когда нужно поговорить о преследованиях со стороны режима.

— Ты не представляешь, — говорит тем временем мой друг, — как раздражают меня эти квасные-банные-тараканные "патриоты" со своей сусальной "русскостью"! Пора бы понять: никаких русских нет! Это фикция. Есть арии, древняя раса Севера, гордые и беспощадные воины... А русские — жалкие людишки, тысячелетний народ рабов, еще в колыбели безнадежно испорченный греческими попами и еврейским богом!

Физиономия моего друга оживляется, он даже замедляет шаг, чтобы я ничего не пропустила из его рассуждений.

— Вот ты знаешь, — спрашивает он конспиративным полушепотом, — что в Библии проповедуется педерастия?

— Где?! — вытаращив глаза, отвечаю я.

— А откуда, по-твоему, происходит название "содомия"? Между прочим, Содом — библейский город!

Пока я тихо обалдеваю от такой герменевтики, мой друг предается мечтам на любимую тему.

— Когда мы придем к власти, — говорит он, и глаза его затуманиваются, — всех этих извращенцев перестреляем! Публично. На Красной Площади. Или... слушай, может, их на кол посадить? Очень концептуально получится... хе-хе...

Башни Кремля, темнеющие на фоне сумеречного неба, придают его мыслям иное направление.

— А Ельцина повесим на Кремлевской стене!— радостно сообщает он, одаряя меня щербатой улыбкой (зуб ему выбили в драке в ранней люберецкой юности, а ставить протез мой друг не хочет, потому что это буржуазно). — Представляешь, как эта мразь будет ползать на коленях и просить о пощаде? Ха, да с ним медвежья болезнь приключится!

Он устремляет мечтательный взгляд на Кремль — и вдруг, скорчив гримасу, сплевывает.

— Проклятые пентаграммы! Видеть их не могу! Доживем ли мы до того времени, когда на башнях снова появятся двуглавые орлы?

— Ты еще и монархист? — вяло спрашиваю я.

— А причем тут монархия? Орлы — это символ, символ былого величия и могущества России...

Я вспоминаю "тысячелетних рабов", но молчу.

— А ты, если бы пришла к власти, что бы поставила на башни?

—Да те же проклятые пентаграммы, — отвечаю я, — только перевернутые.

Несколько секунд он смотрит на меня, судорожно наморщив брови: внезапно лицо его разгляживается, и он громко хохочет.

— Прикольно! — говорит он наконец. — Да, я знаю, ты увлекаешься всем этим...

Я не "увлекаюсь всем этим", блин! Но ему это объяснять бесполезно.

— Но ты пойми, — горячо продолжает он, — это же детские игрушки! Типичная американская фигня, рассчитанная на тоскующего обывателя. Голый рационализм и ничего сакрального. Вот Телема— это да!

— Саша, объясни мне, пожалуйста, — говорю я сердито, — как можно любить одновременно Кроули и Климова?

На это мой друг отвечает малопонятной тирадой, в которой часто повторяются слова "контекст" и "дискурс".

— И в конце концов, — заканчивает он, — какое значение имеют эти мелкие разногласия, если в главном они одинаковы — оба экстремалы!

— Экстремалы — это которые с трамплина на роликах катаются? — рассеянно спрашиваю я.

Несколько секунд он смотрит на меня бараньими глазами, затем снова разражается хохотом. Моя шутка кажется ему необычайно остроумной.

Мы выходим на Арбат. Возле каждого лотка с советской символикой мой друг останавливается, рассматривает знамена и вымпелы с прищуренным ленинским профилем, пробует их на ощупь, хмурится и цыкает зубом. Ему хочется купить такое знамя и повесить на стенку, но жалко денег.

Ленина мой друг ненавидит, иначе как жиденком и пидорасом не называет, а Мавзолей неизменно будит в нем некросадистские желания. Однако красное знамя с Ильичем на стене — это круто. Это в духе Сопротивления.

— Саш, я есть хочу, — говорю я жалобно. — Может, зайдем в Макдональдс?

Этого говорить не стоило. Глаза у моего друга стекленеют, подбородок начинает трястись, словно у хасида, которому предложили отведать копченой колбаски. Из уст вылетают отрывочные и малопристойные реплики, из которых следует, что к Макдональдсу он даже под страхом смерти близко не подойдет и меня не подпустит.

— Саша, — говорю я терпеливо, — если бы у нас были недорогие и приличные национальные забегаловки, я бы только туда и ходила. Но что делать, если в лужковском Бистро хамят, обсчитывают, а пирожки с печенкой по вкусу напоминают промасленную бумагу? В Макдональдсе, по крайней мере, вкусно!

— Ты рассуждаешь, как быдло! — гневно говорит мой друг. — Из-за таких вот разговорчиков русский народ до сих пор и стоит на коленях!

Лично я не стою на коленях и не помню, чтобы когда-нибудь этим занималась — разве что, когда достаю книги с нижней полки. Но спорить с ним бессмысленно. У бабки возле метро я покупаю хот-дог и жую пышную безвкусную булку, и липкий кетчуп капает мне на пальцы. Мой друг смотрит на меня осуждающе. Хот-дог — тоже не русская еда, хотя все-таки лучше биг-мака.

Мы идем дальше. Мой друг раздражен происшествием с Макдональдсом: мысли его принимают агрессивное направление. Глядя на прохожих, он громко недоумевает, почему все эти люди не берут в руки булыжник — оружие пролетариата — и не идут громить рестораны и бутики? Почему до сих пор не сожжена редакция "МК"? Почему еще жив такой-то (он называет совершенно неизвестную мне фамилию), в своих статьях регулярно и безнаказанно глумящийся над русским народом? Почему, наконец, до взрывов в Москве первыми додумались какие-то черножопые — это же, если вдуматься, идеальный способ поднять народ?!

Мы сворачиваем в пустынный, тихий переулок. Ветер дует нам в лицо; по серому небу несутся тучи, подсвеченные кровавым закатным солнцем. Очень красиво.

— Мы привыкли к терпению и покорности,— взволнованно говорит мой друг. — Мы привыкли прощать. А ведь это совсем не в нордическом характере! Прощение, смирение, женственная мягкость — добродетели жидов и извращенцев; арийский воин должен быть коварен, жесток и беспощаден. Не прощать ничего, ни малейшей обиды, и мстить — мстить хитро, безжалостно, до седьмого колена... Ну скажи мне, какой народ, кроме нашего, станет терпеть, когда его в лицо называют быдлом?

— Никакой не станет, — отвечаю я и оглядываюсь.

Ни впереди, ни позади никого нет: город словно вымер. Ветер уже не просто дует — хлещет по лицу, сшибает с ног, и мы прячемся под аркой. Мой друг торопливо и нервно закуривает.

— Такого прощать нельзя! — говорит он, рубя воздух рукой, и очки его снова сползают на нос.— Мы должны быть опасными, нас должны бояться— бояться до дрожи, до судорог! Мы должны встать на Тёмную Сторону! Пусть умирающий гуманистический мир трусливо величает нас преступниками, сумасшедшими, маньяками: мы-то знаем, как это называется на самом деле!.. Я прав, как ты считаешь?

— Совершенно прав, — отвечаю я и достаю из кармана то, что все это время било меня по бедру, мешало идти и надоело хуже горькой редьки. Но, взглянув своему другу в лицо, понимаю, что потерпеть стоило.

Первую секунду он изумленно таращится на меня, затем по лицу его расплывается широкая ухмылка, но, не дойдя до щербины, замирает и блекнет. Рот приоткрывается, глаза скашиваются к носу. Сейчас он похож на испуганного поросенка — с такой бледной круглой мордочкой и вздернутым пятачком.

— Да ты... что? — почему-то шепотом спрашивает он.— Ты... за что? Сумасшедшая!

В ответ я широко улыбаюсь. Говорят, мне идет улыбка.

— Разве я не похожа на арийскаую воительницу?— спрашиваю я. — Коварная, жестокая и беспощадная. Убиваю за косой взгляд и за дурное слово. Тот, кто посмеет назвать мой народ "рабами", долго не проживет. Тебе нравится твоя мечта, сопротивленец?

— Чокнутая... — шепчет он. — Маньячка...

На самом деле это опасная затея. Он ведь сильнее: что ему стоит броситься на меня, ткнуть сигаретой в лицо, выхватить пистолет?

Но мой друг не сопротивляется.

— Послушай, — говорит он, начиная осторожно подвигаться к выходу, — я и не подозревал, что ты так... ну, так буквально все это воспринимаешь...

— Скажешь слово "контекст" — умрешь немедленно, — ласково обещаю я. — И лучше не шевелись — я ведь чокнутая, и палец у меня на спуске, могу нажать просто от неоожиданности.

— Прости меня, — быстро говорит он, — я был неправ, я готов взять свои слова обратно, и про рабов, и про быдло, и...

— И если не скажешь слова "контекст", все равно умрешь, — подытоживаю я.

Он смотрит на меня молча, страшно выкатив глаза под стеклами очков, затем начинает кричать. Кричит долго и нелепо, на одной ноте, широко открывая рот. Ветер подхватывает его крик и уносит прочь.

— Обязательно умрешь, — говорю я, когда он замолкает. — Лет через пятьдесят. Такие, как ты, живут долго и счастливо. Жаль, что я не захватила с собой кинокамеру. Этот перформанс стоил Колеровой баррикады.

Мой друг начинает медленно сползать по стене. Я не вижу, но чувствую, как расплывается у него на штанах мокрое пятно. В воздухе разносится резкий запах — запах Сопротивления.